Ефим Дорош о Москве 20-х гг
В декабре 1924 года семья наша переехала в Москву. Мне представляется удачей — впервые увидеть древний русский город зимой. Снегу доставало и в нашем степном Елисаветграде, где в иную зиму вдоль домов зияли прорытые в сугробах траншеи. Однако в Москве, за Преображенской заставой, где мы поселились, снег соотносился с деревянными домиками и стоявшими над их крышами легкими смолистыми дымами; с зубчатой стеной и островерхой башней монастыря; с березами, свесившими коричневатые перепутавшиеся нити веток; с неспешно идущими из бани краснолицыми женщинами в валенках, под которыми поскрипывало и постанывало; с обитой рогожей дверью трактира, хлопавшей и выпускавшей наружу клубы остуженного пара; с приземистой колокольней и галками, срывавшимися с ее шатра при первом ударе колокола; с синими, в обручах, железными мерами; какими продавали антоновку и картошку, привезенные в розвальнях; с ночным костром на площади, освещавшим заиндевелые бороды приплясывающих извозчиков… И все вместе это создавало картину коренной России, знакомой по книгам Лескова, Бунина, Горького.
Владелец дома, где мы сняли квартиру, портной из волоколамских крестьян, светловолосый, слегка располневший, ходивший летом в валенках и сатиновой косоворотке и восклицавший при встречах “Почтеньице!”; его мать, сухая, ссутулившаяся, крепкая старуха, однажды ругнувшая при мне поросенка и попросившая Бога простить ей “черное” слово; его румяная и ласковая жена, за глаза называвшая мужа “хозяин”, “сам” (эти подробности останавливали мое внимание), — все они говорили нам “ты”, что на юге было бы грубостью, и речь их была тем самым московским говором, которым, как я с детства знал, восторгался Пушкин, которого я никогда прежде не слыхивал, наслаждаясь которым испытывал чувство, какое испытываешь в детстве, когда в день рождения тебе надарят подарков и ты знаешь, что их никто не отберет, они навсегда твои.
Я подружился с сыном булочника. В доме у них, как, впрочем, и в том, где мы поселились, комнаты были разгорожены не достигавшими потолка переборками. Самой тесной и темной комнатой в квартире была спальня, где перед большими образами светились красные и зеленые лампадки. В холодных сенях пахло отхожим местом, а в комнатах — щами.
Примерно так было и в других здешних домах.
На масленицу ломовые извозчики и крестьяне из ближних деревень, убрав лошадей бумажными цветами и лентами, стоя во весь рост в дровнях, катали молодежь и женщин по Большой Черкизовской улице, широкой, как поле, с торчащими вдоль рыжей от навоза дороги телеграфными столбами и двухэтажными по преимуществу домами с кирпичным низом.
В течение всей зимы, по временам исчезая, ездил по нашим тихим улицам в легких розвальнях, запряженных обросшей лошаденкой и нагруженных кулями с древесным углем, черномазый, краснощекий малый, говорили, из Калужской губернии, кричавший: “Углей!.. Углей!..” От него пахло дымом, сухой рогожей, как я считал, лесным жильем.
По весне, когда оттаяли окна, да и открывать их стали, пока было солнце, я обнаружил, что в чайной, мимо которой я проходил каждый день, к потолку подвешены одна подле другой разных размеров клетки с птицами. Под клетками, схлебывая с блюдечек чай, который подавался в двух ярко расписанных, стоявших друг на дружке чайниках — большой с кипятком и маленький с заваркой, — сидели немолодые мужчины, слушали доносившиеся сверху свиристенье, щелканье, свист…
Вокруг было больше поросшей травой земли, чем даже в Елисаветграде, где все улицы были мощеные, больше деревьев, и не парковых — белых акаций, пирамидальных тополей, каштанов, — но берез и лип.
Я жил в Москве и одновременно как бы в деревне.
И не потому, что Черкизово за Преображенской заставой, хотя и находилось в черте города, по-старому именовалось селом. В Москве тех лет, исключая самый центр и пропахшие железом и каменноугольным дымом индустриальные кварталы, было много провинциального, деревенского, если иметь в виду не пашенную деревеньку, а торговое село.
Текст предоставлен Павлом Козловым. Фото https://pastvu.com/